II. Пушкин-денди

1. В начале двадцатых годов Бреммель переживал эпоху упадка. Покинув Англию, потеряв дружбу короля, разоренный и одинокий, он жил в Кале, всячески силясь поддержать блестящий строй своей лондонской жизни. Принц Уэльский, посещавший «великого денди» в молодости, чтоб основательнее пройти школу изящества и безукоризненного вкуса, теперь, в качестве Георга IV, проезжая через Кале в свои ганноверские владения, даже не удостоил аудиенции законодателя своих юношеских манер и мод. Это был сильный удар для изгнанника, встреченный им внешне с великолепным равнодушием, он сразу погрузил его в последнюю печальную эпоху упадка и медленного угасания.

Но Бреммель не знал, что, обиженный соотечественниками, он уже входил в мировую славу. Как раз в это время в далеких новороссийских степях один петербургский денди набрасывал первые строфы своей поэмы о новом интригующем и пленительном типе русского европейца. И если верно, что Бреммель был одной из муз «Дон Жуана», невидимой Байрону, то оказался таким же вдохновителем и для русского поэта. По крайней мере, подлинный тип дендизма, охвативший байроновскую поэму, явственно слышится и на всем протяжении «Евгения Онегина».

2. Пушкин – денди! Наша обширная пушкиниана еле затронула эту тему, а между тем сколько света проливает она на облик поэта и образы его поэм…

Достаточно известны холодная насмешливость Пушкина, его убийственный эпиграмматический дар, его бретёрство, его внешнее изящество, его светское тщеславие. Театрал и блестящий кутила александровского времени, придворный и король салонов в николаевскую эпоху, он вращался в среде, всячески оттачивавшей в нем его склонность к холодному сарказму при внешнем блеске и безукоризненной форме его разящих вызовов. Керн говорит об особенном пристрастии поэта к находчивому острому слову – «repartie vive». Мицкевич отмечает «холодный и острый ум Пушкина». «Эпиграмма была его кинжалом», – свидетельствует Вельтман. Вульф называет его «неотразимым Мефистофелем». Современники ясно видели то, что ускользнуло от позднейших поколений.

В отличие от западной историографии, изучающей своих поэтов всеми методами и со всех точек зрения, мы до сих пор не можем похвалиться исследованием на тему «Костюмы Александра Пушкина». Мы только знаем, что поэт тщательно следил за своей внешностью. В бедный кишиневский театр, тускло освещенный сальными свечами, он являлся в черном фраке, застегнутом на все пуговицы, поражая окружающих «ловкостью и изысканной вежливостью светского человека». В Москве, у Веневитиновых, он читал «Бориса Годунова» в черном сюртуке, в темном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно завязанном галстуке; в его фигуре и манерах было что-то чрезвычайно оригинальное, свидетельствуют современники. И наконец, последним штрихом для этой ненаписанной монографии мог бы послужить найденный в опеке по делам о наследстве Пушкина счет модного портного Conrad Rutch’a за сделанные поэту «чёрный сюртук, шёлковый жилет».

Мы понимаем, с какой ноткой осуждения поэт описывает своего героя:

Он одевался нерадиво,

На нем сидело все не так,

Всегда бывал застегнут криво

Его зеленый узкий фрак.

Культ своей личности, стремление отлить жизнь в изящную форму были глубоко свойственны Пушкину. До нас дошли отдельные штрихи, рисующие эту заботу поэта. Замечательно, что уже лицейский аттестат свидетельствует об его отличных успехах в фехтовании и танцевании. Впоследствии, даже в часы творческого труда, среди огромной напряженной работы, он оставался во власти чисто онегинских прихотей. Вульф описывает, как он застал однажды Пушкина в Михайловском за работой над «Арапом Петра Великого». Он увидел поэта в красной шапочке и в халате, «за рабочим столом, на коем были разбросаны все принадлежности уборного столика поклонника моды», рядом с Монтескье, Альфиери, Карамзиным, «журналом Петра I» и двумя тетрадями в черном сафьяне с массонскими трехугольниками на крышках переплетов. Запивая рейнвейном швейцарский сыр, поэт излагал своему собеседнику план романа о сыне абиссинского эмира – Ганнибале. А затем, играя на бильярде, он рассыпал между двумя ударами кия свои острые замечания о Карамзине, намечал темы для исторических памфлетов, восхищался «пером Курбского», говорил о значении мемуаров.

Все это чрезвычайно показательно для раннего русского дендизма, сумевшего сочетать блеск внешних форм с утонченностью умственной культуры. Нужно помнить, что первым денди эпохи был не кто иной, как лорд Байрон.

3. Неудивительно, что эти вкусы Пушкина сказались на составе его библиотеки. Здесь в большом количестве имелись книги, которые могут быть признаны трактатами дендизма: галантные мемуары, сборники анекдотов, книги авторов-денди о героях их собственного типа. Среди записок оригиналов и авантюристов различных эпох наряду с мемуарами Казановы и Бенвенуто Челлини здесь находились сочинения таких знаменитых остроумцев, как Шамфор, принц де Линь Ривароль или Альфонс Kapp. Сборники острых, веселых или гривуазных материалов – Erotica Biblion, издания XVII столетия вроде «Сборник пикантных и игривых стихотворений» – здесь соседствовали с такими характерными книгами, как «Физиология вкуса» или «Энциклопедия светского человека».

Но еще замечательнее интерес Пушкина к тем авторам, чей личный дендизм отражался на их страницах. Таковы Шеридан, Байрон, Шатобриан, Бульвер, Стендаль, Мериме и Бальзак. Любопытно отметить, что «античный дендизм» представлен здесь многочисленными изданиями Петрония, Овидия, Цезаря.

Из авторов XVIII века особенно любопытен здесь Шамфор, представленный в библиотеке Пушкина полным собранием своих сочинений. Поэт видел в нем прежде всего одного из учителей в искусстве «сердца тревожить», столь ценимом в кругу денди. Как свидетельствует князь Вяземский (сын пушкинского друга), «он (т. е. Пушкин) постоянно давал мне наставления об обращении с женщинами, приправляя свои нравоучения циническими цитатами из Шамфора».

Но Пушкина могло прельстить здесь и мастерское острословие французского автора. Барбье в своем трактате о дендизме восхищается язвительным даром Шамфора, умевшего выходить победителем из словесных турниров с самим Ришелье: «…своим едким, блестящим и ядовитым остроумием он пронзал герцога, точно отравленным хрустальным стилетом…»

В развитии и шлифовке пушкинского остроумия этот соперник Ришелье мог сыграть некоторую роль. На эпиграмматическом искусстве Пушкина чувствуется подчас шамфоровская школа.

Не менее знаменателен интерес нашего поэта к личности Байрона. Пушкинский байронизм освещался с различных сторон, но, кажется, еще не отмечалось, что строгий дендизм блистательного лорда играл здесь немаловажную роль. Вот почему в библиотеке Пушкина наряду с творениями Байрона в таком обилии собраны всевозможные материалы об его жизни и личности. Письма и дневники английского поэта, его мемуары, различные издания его разговоров, биографические очерки и документы – все это не перестает питать жадный интерес Пушкина к первому законодателю изящного стиля его эпохи.

Из этих разнообразных книг Пушкин мог извлечь немало сведений о Байроне-денди. Личные свидетельства самого поэта лучше всего определяют его с этой стороны.

«Я любил многих денди, – записывает Байрон в своем дневнике, – они всегда были безукоризненно любезны со мною, хотя вообще они и ненавидят литераторов. В молодости моей я имел оттенок дендизма, и, вероятно, я достаточно сохранил его впоследствии, чтоб заслужить расположение вождей этой секты. За исключением Мура и Спенсера, я был единственным литератором в кругу денди…»

Внешность Байрона поразила другого представителя «секты» – Стендаля, встретившего английского поэта в Милане в 1816 году и бегло очертившего его облик в своей «Истории живописи в Италии». Автор «Пармской Чартозы» понимал, какой обостренный интерес внесет в его монографию по искусству мелькнувший образ этого пластически прекрасного современника.

Неудивительно, что Байрон проходит по пушкинским строфам не только как создатель нового поэтического стиля, но и как пленительная личность, как герой и любимый образ. Он зачерчен беглым, но выразительным эскизом в коллекции драгоценных портретов пушкинских денди.

4. Окинем взглядом эту галерею.

Пушкин зорко различал представителей этого типа в Античности. По его созданиям мелькают образы этих Бреммелей древности – Петрония и Овидия. С какой меткостью, вполне в духе Барбье, он сравнивает герцога Ришелье с Алкивиадом, описывая ужины регента, «одушевленные молодостью Аруэта и старостью Шолье, разговорами Монтескье и Фонтенеля»… Самый интерес к Ришелье знаменателен. Барбье посвящает ему в своем трактате целую страницу, считая его величайшим денди всех времен.

Но еще сильнее привлекали Пушкина представители того же типа в современности. Он не переставал набрасывать эскизы к своему излюбленному образу. Эти беглые зарисовки разбросаны по небольшим его произведениям, преимущественно по прозаическим фрагментам. Здесь постоянно мелькают презрительные скептики, которые умеют с такой очаровательной небрежностью говорить о своей необычной чванливости. «Весь ум его почерпнут из „Опасных связей“», – метко определяет одного из них сам поэт. На фоне «Выстрела», «Русского Пелама», «Рославлева», подготовительных отрывков «Египетских ночей», «Романа в письмах», «Отрывка с французского» не перестают вычерчиваться четкие профили этих поздних Петрониев русского ампира.

Один из самых законченных среди них – герой «Египетских ночей» Чарский, которого Пушкин так и называет «надменным dandy».

Это – Онегин, ставший литератором. С какой тщательностью вычерчен его портрет, столь контрастирующий с фигурой полунищего импровизатора-итальянца. Среди мраморных статуй, бронзы и дорогих украшений этот спесивый модник «в хохлатой парчовой скуфейке, в золотистом китайском халате, опоясанном турецкой шалью», читает римских историков и работает над своими рукописями. Но подобно приятелям Байрона, «он избегал общества своей братии – литераторов и предпочитал им светских людей, даже самых пустых». «В своей одежде он наблюдал самую последнюю моду… Он прикидывался то страстным охотником лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом… Он вел жизнь самую рассеянную…»

Таков один из многочисленных набросков Пушкина к вечно интригующему его типу, один из портретов целой галереи его разнообразных денди – римских, парижских и петербургских.

Но самое полное и законченное выражение этот образ получил в том романе, с которым Пушкин не расставался в продолжение почти всей зрелой поры своего творчества, – в «Евгении Онегине».