Глава 3

Джанвантари опустил руки в прохладную муку. Запрокинув голову, прикрыв глаза, он чувствовал под своими пальцами этот легчайший драгоценный песок. Он опустил руку в самую середину мешка, прислонившегося к теплому боку печи, и сжал ладонь, а затем извлек ее. Белый порошок покрывал его голубоватую кожу. Он разжал кулак, позволяя муке просочиться обратно воздушной струйкой, и она тут же развеялась в тёмном воздухе вокруг него, осев на его плечах и груди. «Нельзя так расточать драгоценный материал», – спохватился Джанвантари. – Ведь ты тратишь саму жизнь».

Следовало поспешить. Он поднял с пола тяжелый и приятно шершавый глиняный кувшин, наполненный холодной и тёмной водой. Он любовно набрал полные горсти белой муки и в больших ночвах смешал ее с драгоценной влагой – и так зародилась хлябь и твердь, выспренно записал бы летописец, случись ему стоять в этот миг за плечом взволнованного знахаря. Но он был совершенно один в тёмном воздухе, напоенном сытным запахом теста и горячим дыханием огня. Джанвантари готовил смесь своими чуткими руками лекаря, оставляя в будущем хлебе словно частичку своего духа.

Он чувствовал, однако, сколь многого еще недостает вязкому сероватому тесту, зарождавшемуся в полумраке его дома. Джанвантари желал добавить туда также золотого сока солнечных цветов, вечно поворачивающих головы за своим богом, как же хотелось ему придать своему творению сладость при помощи сахарного тростника, что растет у берегов реки. Но увы, он был бессилен – только перемолотые зерна да воду и удалось добыть ему, оставшись незамеченным для демонов, шнырявших повсюду и непрестанно следящих за ним. Джанвантари оставалось только надеяться на то, что он успеет сделать все, как задумывал, скрываясь в своей обители, где сушились целебные травы у ярких огненных уст печи. Она уже ждала бледное тело хлеба, которое Джанвантари уже возложил на круглое блюдо, чтобы закалить его и дать ему цвет, окончательно вдохнуть в него жизнь.

Джанвантари, затаив дыхание, вытащил хлеб из печи своими голыми руками-лотосами, ведь им не страшен был ее жар.

Мир простирался перед его взором широкой полусферой в коричневых трещинах. Джанвантари знал, что под этой коркой он еще очень мягок, неустойчив. Еще жил в теле этого хлеба животворящий эфир – адский жар первородной печи, из которой вышел и целительный, очищающий огонь. Эта дышащая янтарным огнем печь вместе со здоровым раскаленным воздухом была небом, а поднимающаяся от его жара и обретающая форму хлебная голова – твердью.

Мир был нов и свеж, и от него шел божественно ароматный пар. Джанвантари, склонившись над делом своих рук, вдохнул этот дух полной грудью и улыбнулся – это было первое воскурение в его честь. Глина, – подумалось ему, – это грязный материал – по сути своей песок и тлен. Он не был богом, пока никого не создал. Люди, решил он, тоже должны быть сделаны из хлеба.

* * *

Очнувшись от дремы, я с тревожной досадой почувствовал, что, по мере того, как отступала бездумная расслабленность сна, меня стало неприятно знобить. Коснувшись лба рукой, я ощутил, как тот необычно и неприятно горяч. «Я просто заболел… почти не спал, и еще эта сумасшедшая ночь! Может, и не было ничего этого, и я просто провалялся всё это время в жару»? Но тут мой взгляд упал на собственное запястье – на нем, смазанная, почти уже невидимая, светилась трикстерова печать. Я тихо охнул и снова закрыл глаза. Если на мне всё-таки поставили клеймо, дающее право бесплатно пойти на вечер гибельных развлечений, значит, всё это не приснилось. И Марс… может, сходить туда еще раз?.. И что, посмотреть на грязевые борозды, сделанные мертвым телом в ковре из прелых листьев? Бессознательно понюхать воздух – не осталось ли в нем терпко-свежего запаха Хлои, доставшейся ему, как подарок, который он не сумел сохранить. Хлоя – значит свежая, как зелень. Где же теперь ее искать, снова на площади? Я явственно понял, что троица странных музыкантов никогда больше не встанут на мокрую, будто вылизанную гигантским языком брусчатку, потому что Марса уже нет, а Джад охраняет Хлою и вряд ли даст ей снова прийти к нему, Асфоделю, даже если бы она и хотела этого.

Лежа на боку, я почувствовал движение и мягкий стук по полу – в комнате был кто-то еще! Тут же последовал довольно сильный толчок, от неожиданности я вздрогнул: низко, прямо перед моим лицом возникли два пятна, которые тут же стали распахнутыми голубыми глазами.

– Не ожидал? – с ехидной улыбкой сказал Елисей. – Он как-то открыл дверь моей комнаты и подполз ко мне, и сейчас, чтобы заглянуть мне в глаза, привстал, опираясь на руки. Я быстро отвел взгляд.

– Как ты открыл замок?

– Не открыл, а сломал, к твоему несчастью, братец. Боже, как хочется пожрать чего-нибудь!

– Я принес хлеба и пирог. А почему ты не в коляске?

– Упал, когда пытался в нее пересесть.

– Пойдем, – господи, подумал я, ну и сморозил! – Будем мыться и завтракать.

– Не строй из себя сиделку. Мне пришлось играть в чертового шпиона, чтобы ты ко мне снизошел.

– Просто вчера был очень трудный день, Лис. Прости.

– Что, скалка была тяжелее обычного? Не верю, что ты до часу ночи был на работе, не настолько ты ее любишь.

– Мне пришлось сходить по одному важному делу.

Я уже видел на его лице знакомое выражение – как будто он надкусил очень кислое яблоко.

– Да, несомненно, по очень важному. Я это дело видел в замочную скважину.

– Так, прекрати.

– Это всё, чем я последнее время занимаюсь – прекращаю.

Он опустился на пол, положил голову на сложенные руки.

– От тебя воняет табаком как от полка солдат. Боже, я становлюсь похожим на глупую жену, надувшуюся на мужа за то, что он пришел домой под утро. Вот только жен редко когда запирают в комнате без еды.

– Извини меня, я не думал, что приду так поздно. Мне нужно было кое-что обязательно выяснить. Ведь ты же понимаешь, что я тебя запираю не для собственного удовольствия.

Позже Елисей попросил съездить с ним на прогулку, и я не смог отказать.

Когда я переносил брата на руках по лестнице (коляску снести одному было невозможно), несколько ребят у подъезда начали перешептываться, смеяться, а один бросил:

– О, смотрите, вечная любовь. Это твоя девчонка?

Я надеялся, что брат не услышит этих придурков, но Елисей очень четким и спокойным голосом произнес:

– Не улыбайся так широко, с детства лошадей боюсь.

Один из парней, тот, что первым подал голос, двинулся к нам.

«Не суйся, подумай о Лисе!», – очень громко сказал мой внутренний голос, но мне было уже не до него. Посадив Елисея в коляску, я быстро подошел к парню, стиснул его руку выше локтя и, глянув в его водянистые глаза, прошептал на ухо:

– Ты умрешь очень скоро.

– Чё?!

– Заткнись и слушай: у тебя в комнате отходит половица, об которую ты часто спотыкаешься, но все забываешь прибить, даже после нашего разговора этого не сделаешь. Через неделю ты в очередной раз зацепишься об нее ногой и упадешь, ударившись о край стола. Очень сильно ударившись. Ты потеряешь много крови, но никто не придет тебе помочь. Только твоя кошка, старая и рыжая, будет лакать из большой красной лужи вокруг твоей головы.

Я отпустил его руку. Он недоверчиво покосился на меня, но с его лица все же пропало самодовольное тупое выражение, за которое я бы с удовольствием начистил ему физиономию. Думаю, его все же проняло то, что я специально упомянул те детали, о которых знать не мог и придумать тоже вряд ли. Надо держать себя в руках и не выдать!

– Какой-то псих. Пошли, ребят.

«Ребята» бросили на асфальт окурки и, снявшись со своего насеста, не спеша стали удаляться. Двое других смерили меня напоследок взглядом. Я избегал смотреть им в глаза, не по той причине, что они думали – просто не хотел увидеть еще несколько смертей, таких же бездарных, как их жизни. Зато Елисей не поскупился на свой фирменный взгляд: смесь безразличия с презрением многолетней выдержки.

– Что ты сказал этому уродцу?

– Так, очертил перспективы.

Он усмехнулся.

Кажется, потом все шло хорошо, пока Елисей не отъехал немного вперед, там, где начинался крутой спуск, и внезапно отпустил колеса инвалидного кресла. Я только успел увидеть, как коляска медленно, как в кошмаре, катится вниз. Я бежал к нему так быстро, как только мог. Тележка врезалась в дерево и упала набок. Брат лежал на земле ничком.

– Сильно ушибся?

– Только ноги ударил. Они не болят, как ты понимаешь.

Когда мы пришли домой, я отнес его, хмурого, в его зашторенную комнату. Было такое время, когда через занавески пробивался яркий свет заходящего солнца, и вся комната казалась наполненной желтым свечением.

Я осторожно положил Елисея на кровать. Он старался казаться безучастным.

– Я хочу осмотреть твою ногу.

– Мне тоже много чего хочется.

– Наверняка там кровь, прилипнет к штанам изнутри.

– Ладно, – равнодушно отозвался он.

Я по очереди закатал его штанины до колен. На правом была небольшая ссадина. Я взял из кухонной аптечки йод и вату. Чуть было не сказал, как обычно говорят, «сейчас буде немного жечь». Это как раз было бы отлично.

Я помог Елисею сесть в коляску и отвез его на кухню. Помню день, когда я привез эту блестящую громоздкую вещь из магазина (ни у него, ни у меня не поворачивался язык назвать ее как нужно – инвалидное кресло). Помню, хотя с радостью бы забыл, как оно, сверкающее железом, с раздельными подножками, нелепо напоминающими велосипедные педали, гордо и безнадежно стало в нашей тесной прихожей, и выглядело там так же к месту, как могла бы выглядеть железная дева. Елисей, еще слабый, скованный болью и обездвиженностью, когда я вынес его из спальни и постарался усадить на тумбу, недоверчиво дотронулся тогда до обрезиненного обода и прочитал на спинке название коляски: «Миллениум». «Да уж, миллион лет в заднице – вот что это значит», – невесело съязвил он.

Мать дала нам поэтические имена – Асфодель и Елисей, чтобы сделать нас непохожими на других. И, видит бог, ей это удалось. И если братово имя людям хотя бы что-то говорило – помню, как в детской поликлинике все тетушки умиленно называли его Королевичем, что невероятно шло белокурому мальчику, то ответом на мое имя часто было только недоуменное молчание – и я до сих пор его за это не люблю. Только много позже, когда среди нас, подростков, стало принято выдумывать себе необычную кличку, под которой тебя знают в компании, наши имена принимали как должное, не подозревая о том, что они настоящие.

Елисей с детства был красив полногубой и светлокудрой женской красотой, и ненавидел ее так же сильно, как ненавидит себя в зеркале скособоченный урод. Как же он злился, когда у него, еще пятилетнего, друзья мамы с настойчивой взрослой тупостью умильно спрашивали: «А что это у нас за очаровательная девочка?». Он сводил светлые брови в одну линию, смотрел на них ненавидящим взглядом и надувал губы так забавно, что я невольно тоже начинал подсмеиваться и злил этим брата еще сильней. Легче ему стало только тогда, когда он узнал о существовании мата, да и то не намного. Меня-то, долговязого парня, никому бы и в голову не пришло назвать девчонкой.

Думаю, Елисей был гораздо умнее меня – так естественно богата и наполнена неуловимой поэзией и легкостью была его речь, даже когда он начал сдабривать ее ругательствами. Лет в 15 он сам научился играть на гитаре, пел известные рок-баллады, из-за чего был незаменим в компаниях, потом сочинил много своих. Но с тех пор, как с ним случилось несчастье, он ни разу не взял в руки гитару, даже не надел на нее чехол. Она так и стояла, запыленная, с той самой ночи, когда он не пришел домой ночевать не потому, что остался у друзей.

Он никогда не выказывал склонности учиться чему-то определенному, настоящему делу, которое могло его кормить, и не признавал таким ни игру, ни рисование, которое тоже освоил чрезвычайно легко. Стоило ему взять в руки карандаш и обрывок бумаги, как на нем появлялся отточенный абрис: кошка запрыгивает в окно, мать, перебирающая ягоды… Портреты ему всегда удавалось выполнить с удивительным сходством. Думаю, в его нежелании заниматься чем-либо, чем просто физически существовать, подобно всякой живой твари, отчасти виноват я. Когда рядом не было больше взрослых, я не стал для него старшим, хотя был таким по возрасту. Я хотел, чтобы он уважал меня, прислушивался к моему мнению, боялся моего порицания… Я познакомил его с Алленби, когда сам стал с ним близко общаться, и Елисей из вежливости несколько раз приходил к нему в пекарню и домой. Не знаю, о чем они говорили. Вероятно, Алленби хотел дать ему работу, или зачитывал по своему обыкновению отрывки из своих любимых книг. Представляю, как Елисей в этот момент смотрел в окно и думал совершенно о другом. Он, казалось, вообще не понимал, зачем ему нужно водить знакомство с Алленби, который казался ему стариком. Просто брат отличался от меня и внешне, и внутренне, и никогда не нуждался в том, чтобы его направляли, делай это я или кто-нибудь другой. Во всяком случае, так я себя утешал. Но кто знает, как бы все обернулось, если бы нашелся человек, способный привить ему интерес к чему-то, как я хотел, важному.

Елисей не мог ходить уже два года. Постоянно подтягиваясь на руках на кровать и толкая ими колеса, он невольно накачал плечи, а его и без того узкие бедра еще более истаяли, но удивительно – даже эта болезнь делала его тело мужественно красивым.

Он продолжал относиться ко мне только как к товарищу по детским играм, затем – по играм подростков, в которых я тоже принимал участие, с тех пор как мать больше не жила с нами. Свобода вскружила нам головы, ведь препятствием для нас и наших затей были только мы сами. В 16 многие наши друзья в одиннадцать вечера говорили: «Нам пора идти, нас ждут…». Меня же с братом не ждал никто. Наша вечно пустая квартира, рай для ищущих недозволенного подростков, о которой быстро узнали наши товарищи и их друзья, стала местом непрерывного гуляния, вечного праздника жизни в облаках дыма и с батареей бутылок портвейна и кислого яблочного вина на столе. Что-то странное шевелится на дне моей души, когда я думаю о том, сколько людей потеряли невинность на наших с Елисеем кроватях, в крутящейся от выпитого прокуренной темноте наших комнат, в то время как на кухне, сидя на полу, остальные пили до последней капли, и кидали пустые бутылки прямо с балкона в бак, и горланили одни и те же песни сутки напролет. Елисей, крутя на пальце колечко от пивной банки, проводит вновь прибывшим экскурсию: «Конечно, можно курить прямо здесь, я так делаю, даже Дель так делает!! А здесь у нас место, где господа и дамы могут блевануть, если им заблагорассудится!» Только материну спальню я, чудом не растеряв каких-то остатков приличия, запер на ключ, спрятал его и никогда не пускал туда посторонних, даже когда людей было больше, чем могло поместиться на кроватях. «Ложитесь штабелями, граждане, решим демографический вопрос!», весело кричит Елисей, аккуратно перешагивая с бутылкой пива в руке разлегшиеся на полу в изнеможении тела. Под большим белым камнем на полке в коридоре я нашел крупную сумму денег, которая, как я понял, предназначалась мамой нам «на первое время». У меня хватило ума заплатить за квартиру на несколько месяцев вперед, а остальное мы очень весело принялись тратить, не заботясь ни о заполненности холодильника, ни о новой одежде.

В своем царстве безграничной свободы мы были королями и пожинали свои законные плоды. Те бесшабашные, счастливые дни, которые теперь невозможно вспомнить без тайной мысли вроде «боже, и это все было со мной? И это я считал нормальным?», неизменно вызывают у меня в голове образ Дианы. Все, чем обычно недовольны девушки, у нее было как надо: пышные кудрявые волосы (от природы пшеничные, она и ее подруга красили их в одинаково желанный тогда для всех среди нас, парней и девушек, цвет «воронова крыла»), тонкая талия, маленькая ножка, белая, гладкая кожа. Я познакомился с ней, когда она перешла учиться к нам в школу, в параллельный одиннадцатый класс. Она никогда не носила школьную форму, ей, вероятно, были смешны выговоры по этому поводу. На ней были гриндерсы и вязаные свитера-гранж, или нарочитая, с крахмальным передничком форма, которая теперь вызывала у меня ассоциации с костюмом для известного рода игр. Казалась усталой, опытной женщиной, а ведь ей не было тогда и семнадцати. Возможно, этим она меня и заинтересовала, ведь я всегда имел слабость к необычным людям. Однако до сих пор не могу усвоить, что опыт и мудрость могут никогда не встречаться вместе. Она никогда не кичилась своей «субкультурностью». «Когда я переехала сюда, у меня был проколот нос, брови. Я пришла сюда прямо в таком виде, а она сказала – сними это все… И я сняла, – спокойно рассказала она как-то, в одну из первых наших встреч без всякого пренебрежения, с помощью которого обычные люди только и могут возвыситься над теми, кто сильнее их. Но за всем этим чувствовался надлом. Например, когда я говорил ей, что поссорился с матерью, она улыбалась чуть снисходительно: «А я с родителями не ссорюсь. И не мирюсь». К тому времени я уже знал, что им просто на нее наплевать. Вот, должно быть, почему она делала все это – сигарета за сигаретой, молоко с травой, портвейн… не на кого оглядываться. Незачем себя беречь, потому что не чувствуешь себя нужной – это было уже не нашим баловством с сигаретой и запретной бутылкой пива после школы. Не знаю, прав ли я в своих выводах, возможно, они бы ее рассмешили. Она мне казалась человеком готики, но при этом – слабым и несчастным существом. Не знаю, что с ней сейчас, решила ли закончить эту игру в жизнь, или живет где-то, наверняка с новым мужчиной, который непременно гораздо старше меня и, возможно, лучше. Если это так, думаю, он обходится с нею примерно как опытный, уверенный в себе врач-психиатр, а она умело, привычно разыгрывает из себя умную, но разбитую жизнью жертву, и в итоге все более-менее счастливы.

Не хочется только думать, что она спилась и опустилась, клянчит сигареты щербатым ртом в каком-нибудь мерзком переходе, и прохожие, спеша мимо, старательно напускают на себя безразличный вид. Лучше уж, как по мне, классическая ванна и бритва, о которой редко кто из нас не задумывался в шестнадцать лет, потому что это тоже казалось нам игрой. Страшной, веселой игрой, как на Хеллоуин.

Она говорила, что ее не станет в 26, либо в 28. Когда тебе столько лет, сколько было нам, оставшийся до этого времени срок кажется вечностью. Я был незрелой еще грушей, я стеснялся самого себя, и все чувства у меня были тогда тоже стыдливо свернуты в тугой бутон.

Взрослая, раскованная, прекрасная в своем коконе постоянной разбитости – конечно, Елисея тоже тянуло к Диане. Стоит ли добавлять что-либо ещё? Красивый, дерзкий как с выпивкой, так и без, он, разумеется, тоже нравился ей, несмотря на то, что был ее на два года младше, огромная тогда пропасть. Но виду она не подавала.

Диана, как нарочно обмолвилась ее подруга, уже не могла иметь детей. Впрочем, вряд ли она их хотела – такие люди слишком погружены в себя и свои переживания, чтобы распыляться на кого-то еще. Все они – все мы – были влюблены тогда в свою жизнь, но при этом, удивительно, нисколько не дорожили ею. Ведь заниматься собой кажется таким приятным, таким естественным. Мы сами, как дети, жили, только начиная узнавать мир и свое место в нем, а зачем детям – дети?

«Живи быстро, умри молодым», – какой правильной и чертовски заманчивой была для нас эта фраза. Еще бы, ведь с ней ты всегда самый младший. Всегда самый молодой. Всегда последний на очереди в иной мир.

«Ну да, и после всего этого ты хочешь сказать, что Хлоя, которая явно вызывает в тебе такой же трепет, не имеет к Диане совершенно никакого отношения?», – тут же вклинился внутренний голос, точно выжидавший, когда можно будет вставить, наконец, свой едкий комментарий.

«А если даже имеет. И что с того? Многим нравятся девушки одного типа.

«Что именно привлекает тебя в них?» – Я чувствовал – и у Дианы, и у Хлои внутри будто светился болотный огонек.

«Все это дешевая романтика. Диана, по крайней мере, была хотя бы какой-то более… настоящей», – заключил голос.

«Как тебе кажется – не может ли быть так, что некоторые люди, появляющиеся в нашей жизни, только подготавливают нас к следующим? Или к чему-то, что должно с нами случиться?» – именно это украдкой думал я по поводу Хлои. «Эй?..» – но голос молчал. Однако я и без того знал, что он посчитает это слюнтяйством. Говорят, свою первую любовь невозможно забыть. Но мне казалось, что я смог, и даже радовался этому. Возможно, мужчинам это проще сделать, чем женщинам. Диану в моих глазах не окружал идиллический флер, заставляющий порой девушек вздыхать по своим бывшим возлюбленным, несмотря даже на то, что они, уже очевидно, не оправдали этого благородного слова. Я не идеализировал Диану, и в этом было моё спасение. Даже наоборот, вспоминая её теперь, я не мог отделаться от неловкого чувства перед самим собой, которое зудело что-то вроде: «Парень, ты что, и вправду думал, что это возможно – ты и она? Что это – то самое?..»

«Конечно, ведь тебя на самом деле никто не устраивает, ты только и можешь, что причитать – “у меня нет друзей”, не обращая внимания на тех, кто рядом с тобой, – снова встрял голос. – А откуда они появятся, если ты только и ждешь, чтобы тебе позвонили, с тобой встретились, тебя развлекли? Ты забываешь, что дружба – это такая же тяжелая работа, как и быть пекарем. Ты должен интересоваться твоими друзьями, всегда быть рядом, когда им плохо, даже когда они об этом не просят. Особенно если не просят. Что ты сделал, например, когда Диана маялась во мрачном угаре от конопли, сваренной в молоке? Тебе нужно было найти ее, где бы она ни была, в каком бы вонючем клубе или чьей-то грязной квартирке ни лежала на полу, ворваться туда и забрать к себе, сказать, что все будет хорошо, что у нее есть кто-то, кому не все равно, что с ней. Что ты бы плакал, узнав о ее смерти, но никогда бы ее не допустил, и прочие глупые фразы прямо из середины сердца, которые пришли бы тогда в твою голову. Ты сделал хоть что-то из этого? Нет, ты просто подивился, что люди такими разными способами сводят с собой счеты, да и забыл о ней».

У Елисея же был особый подход к девушкам, которые, казалось, льнули бы к нему, даже если бы он был глухонемым. Он любил делиться со мной своими наблюдениями, «просвещать меня», как он сам с улыбкой выражался: «Им нравится, когда ты показываешь им, что такой же, как они. Не спеши переходить к тому, зачем она, собственно, тебе нужна. Полежи с ней рядом и покажи, что это последнее, чем заняты твои мысли, кроме, конечно, ее бессмертной души. И все, с этого момента она намертво прилипает к тебе. Удивительно, как все на самом деле просто». Он давал им ложную надежду, мой ангельски лицемерный брат. Елисей легко и с наслаждением играл на человеческой вере в то, что красивый человек должен быть обязательно и добрым. Может быть, он мстил девушкам за то, что раньше они не считали его в полной мере мужественным? «Нет, отметем эту чушь, ты слишком увлекся этим скандальным немецким психоанализом, который подсунул тебе Алленби».

После несчастного случая что-то во мне словно перевернулось. Умерло, как любят писать в романах. С тех самых пор, как я забрал Елисея домой из больницы, никто из наших близких друзей не переступил порог нашего дома. Меня вдруг стала поражать и необычайно выводить из себя их тупость – к лежачему больному они упрямо продолжали идти, захватив только вино и сигареты. Не буду говорить о том, что они, так часто и без всякой платы пользовавшиеся нашими холодильником, спальней, ванной – ни словом не выражали готовность чем-либо помочь ни Елисею, ни мне. Но я и не просил. Что возьмешь с людей, у которых в возрасте под 20 лет в кармане пара десяток на сигареты и проезд? Но они продолжали приходить, их смех, шутки и глупые песни я слышал, еще когда они были на первом этаже нашего дома, и это выводило меня из себя. Они начинали стучать в дверь (звонок был давно сломан) – я не открывал, ведь уже объяснил, что Елисей очень плохо спит и его нельзя тревожить, особенно вечером. Но затем в дверь начинали стучать ногами. Бывало, я не выдерживал, рывком открывал ее и размаху, с наслаждением бил в лицо имевшего неосторожность стоять ближе всех…

В комнате Елисея, слева у входа уже сто лет висел нарисованный плакат – увеличенная обложка первого альбома «The Doors», изображавшего лицо Джима Моррисона. Елисей говорил, что ему всегда почему-то очень нравилось маниакальное, какое-то в бесстрастном смысле тупое выражение красивого моррисонова лица, его глубоко посаженных глаз. Елисей, кажется, гордился, что немного на него похож, – не отдельными чертами – у него они были тоньше – а каким-то общим образом: взъерошенными волосами, жестко очерченной линией ключиц. Плакат всегда висел обособленно от других его рисунков, веерами прикрепленных к стене. Поначалу он рисовал маленькие законченные сюжеты, четко выхваченные из белого листа размытые зарисовки мягким карандашом на разных обрывках или этикетках. После того, как он перестал ходить, рисование захватило его целиком, но изображения, также, как и он сам, словно потеряли свою цельность и стали только частями того, что он рисовал раньше. Теперь это были в основном разрозненные головы людей, руки, скрюченные фигуры, только наполовину вытащенные из белой бездны. Потом я как-то купил ему масляные краски и большие холсты на плоских подрамниках и с удовольствием заметил, что Елисей начал использовать их. Сначала, не зная, как добиться нужного оттенка, он писал яркими цветами прямо из тюбиков: желтый угол дома и кадка с засохшим цветком, уходящая вдаль булыжная мостовая маленького города.

Когда-то он даже нарисовал мамин портрет. При общем дилетантском виде этого рисунка ему удалось невероятно точно передать выражение лица мамы, ее вечно сосредоточенно-печальный взгляд. Когда мне случалось долго вглядеться в мамины глаза, я чувствовал, что задыхаюсь, просто не могу вдохнуть глубже. К счастью, я не видел никаких подробностей, которые могли бы подробней сказать о ее смерти. Но, по прошествии времени, я даже начал сожалеть, что, обладая такой способностью, бессилен воспользоваться ею, чтобы найти мать или хотя бы понять, что с ней произошло.

Я поднялся, собираясь выйти из его комнаты.

– Постой! Пожалуйста, дай мне хотя бы пару сигарет.

Поколебавшись, я вытащил из заднего кармана полупустую пачку и положил две сигареты рядом с ним на тумбочку. Елисей нашарил на кровати зажигалку и сразу прикурил (это мне не понравилось – не хотел, чтобы он дымил в постели).

– Посиди еще немного, я и так все время один. Скоро начну со стенами разговаривать – только вот нарисую очередного собеседника. – Сигарета в его нетерпеливых губах потухла, и он снова принялся сосредоточенно чиркать старой зажигалкой перед лицом. – Последнее время я все время думаю, вспоминаю нашу прошлую жизнь. Времени у меня теперь много. Гораздо больше времени для безделья, чем мне когда-либо хотелось, и в голову лезет чушь всякая. Вот, например, недавно мне пришло в голову: я пошел в школу в 6 лет. У меня было пару товарищей, нескольких людей я ненавидел и дрался с ними – в общем, все как у всех. Когда мы повзрослели, то перестали просто сидеть рядом за партами. Нам хотелось приключений, мы познавали алкоголь, и это самая сладкая пора моей жизни – когда выпивка дарит только легкость и веселость. Никакого похмелья, тошноты и утренней головной боли благодаря нашему юному неиспорченному телу мы не испытывали. Наоборот, после особо сильных возлияний я чувствовал невероятную… просветленность, что ли? У меня в голове не было ни одной обыкновенной мыслишки, из тех, что постоянно преследуют нас. Я вообще, казалось, ни о чем не думал, но не становился при этом дебилом, я просто чувствовал жизнь гораздо ярче – морозный воздух, свежий зимний поцелуй, запах хвои… Сигареты в нашей компании всегда покупал я, потому что казался старше своих лет. В 15 выглядел на 20, и так, наверно, буду смотреться и дальше, может, со временем только высохну, как дворняга. Но вот в чем дело: какой-то особой крепкой дружбы, первой любви, которая якобы должна запомниться на всю жизнь, у меня так никогда и не было. И меня не оставляет мысль: вдруг я поспешил и запрыгнул в другой вагон, не в тот, что предназначался мне, где было приготовлено все то, чего я вроде как заслуживаю? Мне кажется, мои настоящие верные друзья, моя чистая, такая светлая любовь, что от нее прямо тошно, прошли мимо меня из-за какой-то глупой случайности.

Он помолчал, взял из пепельницы изрядно истлевшую сигарету и, не стряхивая столбика пепла, медленно затянулся.

– Наверное, ты смеешься надо мной. На что может надеяться безнадежно больной человек, который ничего не хотел и теперь обижен, что ничего и не получил?

– Вот и подумай, чего ты все-таки хочешь. Тебе всего лишь 21. Обещай мне, что не будешь пытаться ничего с собой сделать, пока меня не будет дома, – как мог мягко выговорил я.

– Почему?

– Постарайся ради меня. Ты должен прожить долгую жизнь.

– Должен? Кому – тебе?

– Мне просто так кажется. Хочешь воды?

– Хочу водки, официант, – мрачно бросил он и как-то брезгливо затянулся почти истлевшей сигаретой. В конце дым всегда больше горчит.

Я слушал Елисея и узнавал своего хорошо знакомого брата – давно, как мне казалось, утерянного, который был способен на откровенные мысли и странные чувства, и который больше напоминал мне меня самого, каким я бы был, неотшлифованным заботами Алленби, постоянным трудом и работой упрямого счетчика. Но сейчас, увы, передо мной был сегодняшний Елисей: маленькое, искалеченное подобие меня, которое все еще лелеет лакомую мысль о смерти, в глубине души не веря, что это навсегда – что внезапно его накроет бесконечный сон без сновидений, и весь мир тут же с некоторым облегчением забудет о спящем. Мне всегда казалось – верой в бессмертие души мы только тешим себя мыслью, будто наше я так исключительно, что ему просто не может быть отмерян столь короткий срок.

– Знаешь, – продолжал он свою странную неожиданную исповедь, – мне двадцать один год, и я понял, что не могу назвать ни одного своего увлечения. Меня ничего не интересует, у меня в жизни не было и нет страсти к чему-либо, кроме выпивки.

– Ты пишешь полотна.

– Ха, «пишешь полотна»! Мазня, чтобы не свихнуться. Если бы ты не дал мне краски, я бы просто от скуки обмазывал стены соплями. Может, поэтому все так, как есть? Нет во мне «внутреннего стержня»? Да и что это вообще такое?

– Я думаю, ты просто не успел найти свою страсть.

– Знаешь, Дель, что самое страшное в жизни? Когда просыпаешься и понимаешь, что тебе уже никогда не начать жизнь с чистого листа, – он посмотрел на свои ноги. – Game over. А даже если и успеешь найти что-то стоящее, что-то настоящее, то, что придает твоему существованию смысл – просто уже не успеешь это сделать. В шестнадцать мне не хотелось жить от скуки, сейчас – потому что мне тошно жить. Если бы я тогдашний смог увидеть настоящего меня… может, это подтолкнуло бы меня к этому уже тогда? И ничего этого уже не было, а? – почти умоляюще спрашивал он меня.

А что я мог сказать? Мы расплатились за то, что жили бездумно, как будто смерти нет, и бед не существует.

– Елисей… еще ведь ничего не кончено. Давай, я помогу тебе лечь в постель.

– Нет уж, я сам.

В детстве у Елисея была одна любимая игра. После того, как мы смотрели очередной старый вестерн, который нам приносил отец, Елисей, изображая одного из героев, какого-нибудь Билла Кэссиди, проползал мимо моей комнаты, прижимая руку к телу, хрипел что-то вроде «все будет в порядке, брат», – потому что под ребром у него была пуля. Он никогда даже не делал вид, что умирает, как и взрослым не показывал виду, что ему плохо, когда проползал мимо моей комнаты, уже не играя: это была не пуля злобного бандита, просто жестокий и глупый случай, каких тысячи происходит по всему миру – прямо в эту секунду. Но он все еще упрямо цеплялся за пол руками, продолжая продвигаться вперед: «Все будет в порядке» – все будет…

Но, несмотря на все это, я верил – мой брат был одним из тех счастливчиков, ковбоев Мальборо, который смог вернуться из волшебной страны дурмана если не совершенно невредимым, то живым. И если есть в жизни есть смысл, то для меня он – лишь в спокойном понимании того, что твоим близким отмеряно чуть меньше страдания, чем всем остальным.