Глава 7

Я видел спящий городок Трикстера на Уклоне, где я впервые встретил Хлою. Здесь, под сенью приземистых деревьев, мне чудится фигура Трикстера, он сам был похож на коренастый корявый пень. Но нет, он движется, отделившись от тёмного древесного ствола, старый сатир манит меня узловатым пальцем:

– Пойдем со мной, Асфодель, – как всегда, властно, но в то же время спокойно и вкрадчиво говорит он. – Не бойся, – мерцают в зеленом сумраке его блестящие серьги, горят тайным тёмным огнем его глаза.

С трепетом я приближаюсь к нему, и он берет меня за руку. Я ощущаю сухое тепло его ладони. Он увлекает меня по тонкой тропинке, просто ниточке песка среди истлевших листьев. Мы движемся быстро, беззвучно. Он больше не смотрит на меня. Он получил то, чего хотел, как всегда получает.

У пекарни, как с тревогой отметил я ранним утром, появилась странная особенность – несвежий, застоявшийся воздух точно скапливался на определенных участках коридора, возле кладовой и пустующего кабинета Алленби. Я надеялся, что дело было в засорившихся воздуховодах, и старался не реагировать на такие изменения, исподволь все равно связывающихся в его голове с приходом Трикстера, его коренастой широкоплечей фигурой, пересекающей всегда полутёмный коридор пекарни, худощавого Джада, к которому я чувствовал какое-то непонятное мне самому животное отвращение. Мне очень не нравилось, что теперь, когда я выходил из своей рабочей комнаты, ослепленный внезапной темнотой, тощий трикстеров крысятник мог быть там, на своих длинных ногах кузнечика вышагивать по коридору, исполняя неизвестное больше никому указание своего хозяина. И даже Хлоя, как ни неприятно было это признать, тоже была частью этой странной компании – бледная, маленькая, в своем вечном всеотрицающем чёрном наряде. Фальшивая монахиня, лживая скромница. В них всех было что-то не так. Каждый из них был в чем-то «слишком», и это настораживало не только меня. Все работники пекарни казались молчаливыми и настороженными. Они не понимали, что происходит, чего ждать от нового странного хозяина, изрисованного и исколотого; для них трюкач в прямом смысле был словно из другого мира. Они казались овцами, нюхающими воздух и поводящими головами от того, что учуяли кровь под освежеванными шкурами, которые набросили на себя все вновь прибывшие сюда. «Ну а сам-то ты нормальней всех нормальных», – дружески усмехнулся, ожив, внутренний голос. – «Тебя же сторонились точно так же. И ты тоже высокий, молчаливый, тёмные отросшие волосы падают на глаза, помогая тебе скрывать ото всех свой взгляд. Да ты просто создан таким, как они. Ты тоже особенный, и именно в тот момент, когда осознаешь это, ты сможешь…», – раздался привычный внутренний голос, предостерегающий или издевающийся, как обычно, слитая со мной моя же частичка. Однако, погружая ковш в раскрытый мешок с приятно сухой, мягкой мукой, я почувствовал, что это может быть и знакомый глубокий и вкрадчивый голос Трикстера.

Я встряхнул головой. Ночью мне приснился странный сон, как, впрочем, и всегда. Будто бы я в пекарне и, опасаясь, что кто-то застанет меня отлынивающим от работы, пробираюсь в кладовку, потому что щекочущий ноздри божественный аромат свежевыпеченного мной золотого хлеба разбудил вдруг во мне невероятный голод – я чувствовал, что в животе будто ворочаются гигантские змеи. Когда я спускаюсь по трем ступеням в темноватый погребок, уставленный стеллажами, то вдруг на нижней полке замечаю оставленный кем-то частично распакованный из пергаментной бумаги бутерброд. Он показался мне в эту минуту цветком-мухоловкой, чей запах гнилого мяса притягивает мух, со своим огромным языком из красной ветчины, торчащим из створок воздушного хлеба. Несмотря на невольное отвращение, я потянулся к нему и, уже ощущая у губ запах мяса, тут же был оторван от еды – Трикстер, внезапно возникнув за моей спиной, резко развернул меня к себе. Он был очень бледен, это я рассмотрел даже при скудном свете маленькой лапочки под потолком.

Трикстер позвал меня в кладовую – кабинет Алленби он почему-то принципиально не занимал.

– Если хочешь, то можешь больше не заниматься этим хлебом, – сказал он, – теперь я здесь главный, и тебе не обязательно возиться с этой жижей.

– Я признателен за это, но мне нравится печь хлеб. Всегда нравилось. Возможно, тебе поначалу трудно это понять, да ты и не сочтешь это важным – но это старое здание находится в самом центре. И если прознают, что здесь больше не продают хлеба, его с радостью купят и сделают очередным модным магазином, где все ослепительно белое и нет ни души. Может быть, поэтому ты и пришел – сделать из пекарни какой-нибудь неформальный клуб. Но пока я еще здесь, как помощник Алленби, у меня есть выбор – и я буду продолжать печь. К тому же, это помогает мне сосредоточиться, отвлечься…

Было бы хорошо, если бы я мог выражать свои мысли с помощью красок, линий и теней. Я бы хотел написать обо всем, что со мной происходило, но у меня не было способностей к красивому слогу. Все, с помощью чего я мог выразиться – это хлеб, его плоть, его воздушность, дух. И это, казалось мне, тоже было немало. Но музыкант считал по-другому.

Тикстер хмыкнул, неодобрительно покосившись на меня – конечно, он не был удовлетворен ответом. Помолчав, он постучал желтыми ногтями по столешнице и произнес:

– Хочешь ты этого или нет, но твое умение – словно отпечатки пальцев – они твоя суть, они никуда не исчезнут, даже если снять верхний слой кожи.

Я не стал говорить ему этого, но в данный момент хлеб был чуть ли не единственной нитью, связывающей меня с реальностью. Хлеб – это, пожалуй, единственная алхимия, единственная магия доступная современному человеку. Я боялся, что если, как того с жадностью требовал от меня Трикстер, продолжу проникать в людей, то в какой-то момент уже не смогу вернуться обратно. Так, думаю, тихо отходит, сгорая от жара, больной малярией. Просто потеряю смутную связь с собственным телом, уже не признаю его как привычную обитель своего сознания, и, сам того не желая, засяду в очередном смутном, послушном мне теле, которое сам же поведу на заклание, и тогда изголодавшийся Трикстер вихрем поглотит его, и меня вместе с ним, даже не заметив этого.

Я – паразит, я – жирный мучной червь, который слепо и беспорядочно тычет вокруг своим рыльцем, стоит тебе открыть зараженный ими мешок.

– Тебе нужно учиться видеть, что поделаешь.

– Это нужно тебе. А если я этого не хочу?!

Прямой отказ вывел его из себя.

– Я! Я! Я! Все время только и слышу! Самое тяжелое – сломать эту скорлупу, убить это причитающее о своей уникальности жалкое «я», за которым – только чистый поток – одинаковый у них всех.

Взяв себя в руки или только сделав вид, Трикстер коснулся подбородка в притворной задумчивости:

– Как думаешь, хочет ли жить Елисей? Пройтись по росистой траве своими новыми ногами?

– Если не согласишься, ты знаешь, что мне и Джаду не составляет труда прийти к тебе домой, где тебя ждет не дождется твой безногий братец.

– Кто же ты, Трикстер? – сказал я после паузы, натянувшейся между нами, как стальная струна. – Что породило такое чудовище, как ты?

Его губы вплотную приблизились к моему уху, и я ощутил его горячее дыхание с примесью… тлена? Свистящим шепотом он промолвил:

– Хочешь знать, кто я на самом деле? Я сатир, я фавн, я сам Пан, черт тебя дери. И этот Пан прибежал в этот мир на своих кривых козлиных ножках, неказистый и похотливый, как сама суть нашей жизни, как сама клоака, из которой ему суждено было вынырнуть, и он сам воплощал всю страсть и жадность к жизни, какая только может быть. Лицо страсти не бывает спокойным, оно всегда искажено до отвращения, оно всегда уродливо, как я. Хотелось ли тебе чего-нибудь так, что ты был бы готов за это умереть, разбиться в лепешку? Как я хочу жить, жрать того, кто попадется под руку, вгрызаться в жизнь, лишь бы сохранить ее? Я знаю, что нет, ведь такие как ты никогда не позволят себе сбиться с пути, проживая свою приличную, благопристойную и никчемную жизнь! Да пойми же, человек только и существует на свете, чтобы хотеть. Само желание зарождает жизнь, первый вздох человека, первый крик – уже неистовое желание жить, высасывать жизнь из теплой усталой материнской груди. Готов поспорить, если бы тебе, каков ты сейчас, предложили родиться, вынырнуть из небытия, оставив позади сотни других людишек, ты бы из вежливости промямлил «нет, спасибо». И как не хотят люди отпускать свою жизнь, с которой они так и не осмелились ничего сделать, вечно боялись желать, но все еще страстно и слепо цепляются за неё. И тебе ли этого не знать…

– Не смей! Ты из тех, кто считает себя лучше других. Но посмотри на себя – в тебе нет стыда, нет достоинства, нет совести – ты попросту не человек.

– Да, и я не жалею об этом, черт возьми, а твоя жизнь только и состоит из сожалений. Сможешь ли ты вспомнить сегодняшний день через десять, двадцать лет? А я знаю – нет! потому что сегодня с тобой ничего не происходило, кроме жалких раздумий, и так было всегда.

– Возможно. Но что великое и значительное совершил ты? Лишил жизни сотни людей, устроил концерт, на котором все обезумеют, и им это нравится? Открыл глаза такому никчемному парнишке как я? На что годна твоя жизнь?

– Парень, когда ты наконец усвоишь – мне и не надо чего-то совершать. Моя жизнь годна именно на то, чтобы сделать меня счастливым. Хотя постой, постой, слишком пафосное слово, больше похоже на то, к чему стремишься ты, но из трусости не осилишь. Скорее, я удовлетворен своей жизнью, я сыт. Да, я утроба мира, жаждущая жрать и с наслаждением переваривать, но это лучше и честнее, чем строить из себя мировой разум! Да, я нечист, но это ваша нечистота сделала меня таким, ведь я всего лишь использую вас как материал.

– Ты просто хочешь раздразнить меня, чтобы я поступал, как тебе бы того хотелось.

– Да, черт побери, какой туманный намек!

Он повернулся ко мне спиной, обдумывая что-то, и наконец произнес:

– Я думаю, смысл человеческой жизни – в наслаждении. Мы ищем его везде: в любви, творчестве, еде, именно без него наша жизнь теряет краски и весь смысл. Есть некоторое наслаждение даже в труде и боли, – он посмотрел на партию свежеиспеченных мной хлебов. – Ты уверен, что живешь той самой, правильной для себя жизнью? И что она имеет именно тот смысл, который ты хотел вложить в нее? Мне ты можешь ответить что угодно. главное – не ври себе.

Сейчас он избавил меня от своего всепоглощающего присутствия, но не оставил в покое. «И не оставит, пока кто-нибудь из вас двоих еще жив», – с холодной честностью вдруг рассудил голос, и на этот раз я не мог поспорить с самим собой.

Думаю, Трикстер был в какой-то мере прав, и меня на самом деле настигла та же болезнь, что и Елисея – придя к определенной точке нашей жизни, мы с братом спрашивали себя: что я уже сделал? Чего я достиг, чего стоит моя жизнь? Было ли в ней хоть что-то достаточно хорошее, достаточно ценное? И совершенное отсутствие в наших головах положительного ответа, равнозначное бесполезности наших жизней, наших, казалось бы, незаурядных мозгов и ловких тел бесило и подтачивало нас, меня лишь изнутри, Елисея – еще и снаружи.

Отличаюсь ли я 20-летний от себя 23-летнего? Мой внутренний голос, вторя Трикстеру, к моему неудовольствию произнес, что если эта разница и есть, то он уже точно не помнит, в чем именно. Выходит, эти три наслоившихся листка полупрозрачной кальки ничего не добавили, не улучшили и не ухудшили. Зачем же они тогда вообще прошли?.. Ну, возможно, разница только в том, что три года назад я только начинал осваиваться в своей белой комнате и, считая, что я не имею способностей к чему-либо, все-таки стал талантлив в пекарском деле, каким бы незначительным оно мне раньше ни казалось. В двадцать и я, и Елисей были еще слишком незрелыми, чтобы оторваться от пуповины нашего всегдашнего окружения, неизменно и щедро снабжавшей нашу кровь острыми соками – спиртом и никотином. Старший, подхваченный вовремя, я выбрался и окреп, а застрявший Елисей изувечился и стал иссыхать. А я, не оградивший его нисколько, не сумевший объяснить, что вечеринка с друзьями за бутылкой пива – это нормально, а многодневное гульбище с разбиванием гитар, мебели и чужих лиц – совершенно нет, теперь понятия не имел, как помочь своему брату, человеку, который с яростью отвергает любую помощь. Его мышцы и кости срослись, но сам он уже вряд ли когда-нибудь стал бы целым, даже если бы и захотел. Горькая ирония – он стал одним из тех людей, мысль о которых, я уверен, никогда даже не посещала его белокурой головы.

Если возможно вообще было, как говорят, есть жизнь большой ложкой, то меня не оставляло впечатление, что я и не притрагивался еще к этому кушанью. Возможно, Трикстер верно это подметил? Может быть, ему действительно стоит больше доверять, ведь на сегодня он был единственным существом, которого волновала моя судьба.

Наверное, было странно верить во все, что со мной происходило или лишь казалось, что происходит, и при этом не верить в приметы. Я и не верил, но и не мог по-другому объяснить, почему со времени, когда Трикстер завладел пекарней, у меня совершенно перестало получаться печь хлеб. Казалось, даже предметы настроились против меня. Ножи тупились или неожиданно срывались, раня мне пальцы, и само тесто словно изменило мне, издевалось надо мной. Я делал все, как обычно, и даже, опасаясь неудачи, намного аккуратней и тщательней, и радовался также, когда через дверцу печи уже видел румяные головы хлебов, но когда вынимал их, все словно обращалось злой шуткой – кроме этой запеченной корочки они все состояли из сырой клейкой жижи. Я был не просто разочарован, я запарывал свою работу и тем самым срывал весь процесс, ведь все ингредиенты выдавались мне только раз в день, на рассвете. В зале толпились люди, ожидавшие свежеиспеченного ароматного хлеба, хрустящих булочек и сладких пирогов, но из-под моих рук с недавних пор выходили только несчастные уродцы, которых я сам стыдился и о продаже которых не могло быть и речи. Хоть я не верил в это, но что кроме размолвки с Трикстером, новым тёмным королем нашего маленького государства, могло быть этому причиной?

Меня пугало то, что все каким-то ненавязчивым образом, исподволь происходило именно так, как говорил трюкач. Он упоминал, да и по всем приметам я замечал, что ему противен запах хлеба и вообще всяческих продуктов. Трикстер, казалось, вообще не понимал их предназначения, и из-за этого и мое любимое дело казалось ему непонятным и бесполезным. Как-то солнечным утром он зашел ко мне своей походкой вразвалку, сосредоточенно посмотрел через мое плечо на желтый, приятно округлый песочный шар, который я как раз бережно оборачивал пленкой, чтобы отправить выстаиваться в холодильник – ему это только на пользу.

– Ты и правда считаешь, что родился, чтобы месить тесто? Не смеши меня.

– А ты будто родился тоже только для того, чтобы давать непрошенные советы? Любая жизнь нелепа, если посмотреть на нее с этой точки зрения – чего бы мы хотели добиться и кем нам удалось стать – всегда два разных человека.

– Возможно. Но я, Асфодель, другое дело. Я тоже в каком-то смысле инвалид, как твой Елисей. А вот ты только понапрасну тратишь время, и чем раньше это станет тебе ясно, тем лучше.

– Я прекрасно себя здесь чувствую. Знаю, что я на своем месте. Может быть, просто… тебе это не очень подходит? Это маленький магазинчик, и он нисколько не изменился за последние пятьдесят лет. Здесь нет фанатов с горящими глазами, обожающих тебя и готовых на все. Зачем это тебе вообще?

– Тебе что, нравится, чтобы я пресмыкался перед тобой, объясняя, что мне нужен ты, твои способности, которых у меня нет и уже быть не может? Да, я трачу время здесь с тобой, где даже скудный ручеек энергии от их благодарных глаз не освежит меня. Я – как умирающий больной, который умоляет о помощи, в то время как доктор продолжает невозмутимо играть в крикет! Ты занят сейчас таким же дурацким делом. Я даю тебе день – ровно один день на размышления.

– 

А что потом? Если я откажусь?

Трикстер уже сбросил свою сладкую маску. Теперь он не просил меня, как бывало раньше: «Помоги мне. Ты должен стать моими глазами. Нет, я прошу тебя быть моим проводником, потому что считаю тебя равным себе и уважаю». Нет, во мрачном выражении его осунувшегося лица с поминутно всплывающей на нем гримасой досады, в которое я искоса с опаской заглядывал, чтобы не напороться на тяжелый острый взгляд, неизвестно что готовящий мне, сквозило уже дикое выражение языческого бога.

– Во-первых, это будет конец для Елисея. Нет, я и пальцем его не трону. Он сам прекрасно справится с собой сам, если мы не вытащим его из этого каменного мешка обездвиженности, в котором он вынужден находиться. Ты не вытащишь. А во-вторых, и это, разумеется, самый жесткий и неприемлемый для меня способ – Джад может объяснить тебе, что уклоняться от мольб друга, который к тому же и твой начальник, – очень плохо. Я могу просто не уследить за ним, ты же знаешь, какой он садист. И кому ведомо, кто может пострадать от него – ты, или, может, Хлоя.

– Послушай, а если я помогу… то тогда тебе больше не нужно будет отнимать жизнь у других ради своей?

– Нет, мне все равно придется. Такой уж я есть, и одного человека мне хватит ненадолго. Наверняка ты считаешь меня мерзавцем. Но я всего лишь пользуюсь тем, чему и так суждено пропасть – что же в этом плохого?..

– Но ты сам знаешь, что берешь чужое. И это не просто вещи.

– Я беру оставшийся им срок и делаю с ним то, чего им не сделать никогда! Музыку, божественное наслаждение жизнью. Они бы сами благодарили меня, что я превращаю жизнь, исполненную мучениями и отвратительной жалостью к себе, в священный экстаз.

– Да, и они несомненно сказали бы тебе спасибо. Если бы могли.

– Зачем я вообще объясняюсь перед тобой?! Придет время и ты сам все поймешь.

«Надеюсь, не придется», – сказал голос.

– Убирайся, – выдавил, наконец, я.

Трикстер, смерив меня красноречивым взглядом, вышел, плотно закрыв за собой дверь. Я облокотился о стол, точно только что поставил тяжелый груз. В печи у меня как раз допекалась партия замечательно красивых золотых, с тёмной корочкой багетов, но, когда я открыл дверцы духовки, к моему удивлению, не ощутил никакого запаха, даже самого слабого намека на аромат свежевыпеченного хлеба, от которого раньше невыносимо сладко кружилась голова. Видимо, я слишком много тратил себя в последнее время на нужды Трикстера, и мои собственные чувства притупились. Как там говорила Хлоя о Марсе – «он слишком много отдавал»?

Трикстеру ведь и не дано было понять этой магии хлеба, которой я в свое время упивался, которая была моей единственной радостью и отрадой с тех пор, как я примерил на себя «взрослую» жизнь, полную монотонной тяжелой работы и бедную развлечениями, пассивными, такими как кино, книги, если я и находил на них время. Трикстер не признавал радости простого труда, удовлетворения и гордости от того, что ты делаешь что-то руками попросту из ничего, и оно обретает форму, предназначение и смысл.

Недавно я видел сон – немолодой человек в потертой куртке, по-видимому, спешащий на работу, падает, и из его уже лежащей на земле полотняной сумки вдруг странно и нелепо выкатывается круглый, тёмно-оранжевый хлеб. Мой хлеб, который я собственными руками сделал сегодня ночью.

Самое страшное – я уже до конца не понимал, притворялся ли я, стараясь обдумывать сказанное им и мысленно соглашаться с тем, что говорил этот шаман-кукловод, или действительно попал под его чары, наивно продолжая считать, что просто подыгрываю ему, оставаясь верным себе.

Может, Трикстер просто заставил меня поверить, что двери лифта заклинило, когда мы якобы застряли там? Где был тот предел, за которым я больше не мог себе доверять? Возможно, он также внушил мне и то, что я мог читать человеческие сны. Может ли быть, что это лишь мое распаленное воображение, тщеславие, которое он легко переманил на свою сторону? Как бы то ни было, у меня тоже была некоторая власть над Трикстером – его незрячесть давала мне эту слабую надежду. «Если ты уже владеешь ситуацией – обрати ее в свою пользу», – рассудил голос. Вернее, поступи сам, как считаешь правильным, ты ведь всегда помогал другим, и ты бы не позволил, чтобы кто бы то ни было в беспамятстве лежал на затянувшемся сметном одре только потому, что Трикстер счел его жизнь недостаточно ценной.

В тот вечер у меня была ночная смена в пекарне, и в последнее время это означало, что у Трикстера есть для меня работа другого рода. Но когда дверь отворилась, я, к счастью, увидел не стриженую голову трюкача: это была Хлоя.

Она подошла ко мне и крепко обняла, дав поцеловать свое запрокинутое лицо, на котором было отрешенное и какое-то благостное выражение. Я понял, что в это время в пекарне, скорее всего, уже никого нет. Я запер дверь, и она раскрылась мне навстречу, как цветок, и я дышал ею, пил ее. Бывают на свете такие беды, навстречу которым идешь с распростертыми объятиями.

И тогда, когда она, отделившись от меня, упала рядом на дощатый пол пекарни, а я еще только начал переживать сладкую судорогу, я нечаянно заглянул в ее глаза – почти чёрные из-за расширенных зрачков – и увидел, а затем и ощутил то, чего так долго страшился: как блестящее узкое лезвие входит, легко пробив чёрную ткань платья, под ее ребро. У меня мгновенно мучительно сильно и тонко кольнуло под сердцем, и вместо блаженства я скривился от боли. Мне было тяжело дышать, и я отвернулся к стене.

– В чем дело? – спросила она, застегивая на груди пуговицы.

– Ничего, здесь очень жарко, – солгал я.

* * *

– В детстве это происходило не так часто, – объяснял я Елисею. – Может, потому что еще все в новинку, и еще не знаешь, что нормально, а что нет, и я думал, что это могут все. Вот, например, отчетливо помню сказки братьев Гримм – в одной из них герой шел по лесу, а за ним шли чудовища. Он понял, что они его сейчас увидят и схватят, и нашел выход: на веревке были подвешены два трупа, а он уцепился посредине, сделав вид, что тоже мертвец. Чудовища пришли оторвать с трупов мяса для своего хозяина, и оторвали ото всех тел, и от него, но он не издал ни звука. Когда их хозяин отведал мяса со всех трех тел, он сказал чудовищам – принесите мне еще того, что посредине – оно самое свежее. Жутко, да? А детям этого еще не ясно. Так и со смертью вообще. В детстве думаешь, что если человек умер – он просто далеко-далеко ушел, и ты просто больше не можешь с ним поговорить, дотронуться до него. Может быть, в этом и есть суть смерти.

А потом, в старших классах, я почувствовал, что больше не могу этого выносить. Понимаешь, когда просто идешь в толпе людей, то их исходы – я называю это исходами – это же не приговор, как в суде… Их исходы мне почти не заметны, как если бы каждый их них просто шел с включенным на определенной частоте радио, и они скользят мимо тебя, как волны, почти не задевая.

Но в школе всегда надо было сидеть на одном месте, и это меня убивало, просто подтачивало каждый день. Когда людей вокруг тебя мало и они не двигаются, их исходы начинают идти по кругу…

– Постой, а с остальными что? А…

Я уже знал, что он скажет. И это была одна из причин, почему я решил признаться Елисею только сейчас, когда держать все в себе стало казаться невыносимым. Я прикурил и постарался не отводить от него взгляд:

– Остальные – от старости. Ты очень долго проживешь и сможешь почувствовать, какой день будет последним. Когда есть время подумать и все осмыслить – не так страшно.

– Когда знаешь, то не страшно. А как можно осмыслить неизвестное? Скажи, когда моя очередь?

– Это тебе не очередь за хлебом, не спрашивай, кто крайний!

– Опять ты все перекручиваешь! Ну ладно, а кто первый, можно узнать?

– Можно, но зачем? Ведь он уже купил хлеб и вышел из магазина.

– Слушай, ты так много куришь… наверно, ты знаешь, что, ну… не от этого умрешь.

– Насчет себя не знаю. Честно. Может, потому и курю, чтобы, как бы сказать, добавить определенности.

– Иди к черту! Определенности он захотел! Ты свои дурные шутки брось, у тебя, должно быть, на сто лет вперед все расписано. Ну что тебе стоит рассказать?

– Да не у меня расписано! Как будто я придумал, что солнце всходит и заходит. Может, я – это приемник, настроенный на другую волну, в отличие от всех остальных людей. Может, я просто шизофреник.

– Может… давай больше не пить. Или уже без разницы?

Это заставило меня улыбнуться.

– Разница всегда есть, Лис.

– Дель, вот как ты думаешь: мы сами укорачиваем себе жизнь, или, как говорится, все на роду написано?

– Постоянно об этом думаю. Наверное, связь такая же, как если ножом играешь, стоя в той же очереди за хлебом. Никогда не знаешь, кого зацепишь, и чаще не себя.

– Ну а все-таки, если ты знаешь… может, попытаться отсрочить, ну хоть кому-нибудь, а? Ты ведь и об этом-то думал-передумал всякого, наверное.

– Да, думал… если людей начать выдергивать из очереди, скорее всего, все перепутается, и может не остаться хороших исходов, без боли, без унижений.

– Ну откуда ты знаешь, как это будет! Тогда, должно быть, и не придется в этой чертовой очереди стоять!

– Да, чертова очередь, это ты хорошо заметил. А в Бога ты веришь? Я, например, верю, что мы стоим не просто так. Вот как у нас в магазине, все ждут, чтобы купить свежую пахучую булку. А печет эти булки Бог.

Елисей смотрит на меня и улыбается во весь рот. Зубы у него красивые и белые, губы розовые. Удивительно, ведь он почти ничего не ест, только может выпить кофе, если я ему сварю, но остается таким же красивым… Его улыбка все шире, разве могут люди так долго улыбаться? Она напоминает мне оскал какого-то животного, еще более странный оттого, что хочет казаться дружелюбной.

– Лис, ты что?

Он молчит, просто продолжает беззвучно пялиться в мою сторону, все так же сидя рядом с окном. Утреннее солнце золотит его и без того желтые кудри. Елисей опускает взгляд вниз – «смотри!» – и опять сверлит меня странно веселыми глазами. Медленно, с тайным страхом я перевожу взгляд на его ноги… но их нет! Вместо них на пол со стула спускается блестящий, зеленый и чешуйчатый хвост ящерицы. Прежде, чем я успеваю понять, в чем дело, ужаснуться или отпрянуть, Елисей падает прямо на меня, все с таким же стеклянным выражением красивого лица, но не успевает коснуться… Где он? Свернувшись и съежившись на полу, он – уже маленькая золотисто-зеленая ящерица – вильнул хвостом, просочился между половицами и исчез.

* * *

Этот сон, дурацкий и чудной, как обычно, подействовал на меня странным образом: придал мне энергии и решительности. Я пришел в пекарню, еще довольно рано, чтобы остаться с Трикстером с глазу на глаз. Улучив момент, когда, получив какое-то поручение, Джад ушел, я сказал ему:

– Я не могу смириться с тем, что ты убиваешь людей, Трикстер. Может быть, тебе просто нравится смотреть на них, упиваться их беспомощностью и чувствовать себя таким же сильным, как и раньше. Как нравится тебе заставлять и меня подчиняться тебе, выворачиваться наизнанку, потому что того хочется тебе. Может, тебе вовсе и не нужно это, а просто забавляет?

Он помолчал.

– Видишь ли, Дель, – он стал вдруг называть меня уменьшительным именем, хотя мне это не нравилось. – До сих пор я просил тебя о помощи, и был ласков, как бываю с теми, кто глупее и слабей меня, но если ты отказываешься помогать мне, выставляя свои требования – боюсь, придется поступить по-другому.

Он пошевелился и двинулся ко мне. Желтый свет, падая сверху, очерчивал его широкие кругловатые плечи, и тени, отбрасываемые шипами в бровях на его щеки, напоминали две острые чёрные царапины на месте покоящихся в темноте глаз. Асфодель почувствовал, как его сердце тоскливо и безнадежно шевельнулось. Так бывало, внезапно и с нелепой ясностью вспомнил он, когда в школе он приходил на урок в надежде посидеть за последней партой незамеченным, но следовало отвечать, и в напряженной тишине беспощадно и сухо звучало вдруг именно его имя, падало с губ учителя, как падает, ударяясь углами, с полки пустая коробка: Ас-фо-дель – и за этим следовала мучительная пустота, тянущая в животе.

Трикстер подошел к нему вплотную. «Не смотри, не смотри!» – громким шепотом закричал внутренний голос. Он и сам это знал, он смотрел спокойно в пустоту поверх его плеча, обычного крепкого плеча в серой футболке. Ты спрашивал? Тебе было интересно? Сейчас ты узнаешь. Ты узнаешь не на словах, а на деле. Потому что никто не придет. Кто бы мог тебя спасти? Пьянчуги-мужчины и запуганные полные женщины-повара? Наверняка Джад сторожит дверь, даже если у кого-то случайно появится желание заглянуть в кладовку. Кончился сахар? Подождешь. Подождеш-шь, прошепчет на змеином своем языке долговязый Джад, глядя на тебя сверху вниз, и ты не будешь заходить сюда, у тебя вообще пропадет всякое желание сюда возвращаться. Где-то, еще подростком, он читал, что духи умерших любят возвращаться в то место, где их настигла смерть, и эта мысль почему-то смутно понравилась ему.

Трикстер не пытался поймать его взгляд. Он был милосерден. Хоть в чем-то. Он понимал. Я чувствовал только его спокойное дыхание. Тихое, очень теплое дуновение на коже. У меня возникло ощущение, что вместо внутренностей у меня сосущая пустота.

– Глупый Асфодель, – низко и тихо, почти ласково произнес Трикстер, – ты так ничего и не понял. Но в этом нет твоей вины. Я не садист. Мучения не доставляют мне удовольствия. Просто их смерть – это моя жизнь, и в этом тоже отчасти нет моей вины. Всем нравятся львы, несмотря на то, что их жизнь – плоть и кровь. А ты кормишь льва парным мясом через решетку. Вот и все.

Асфодель закрыл глаза. Он почувствовал, как сухие губы Триксера прикоснулись к его лбу, над переносицей. «Сопротивляйся, – жестко полоснул его изнутри внутренний голос. Сейчас он бы стал бить его по щекам, если бы это было возможно. – Не дай ему подчинить себя. Не так легко. Хотя бы не сразу». Теплая скребущая щекотка охватила мои веки, глаза, череп, вот-вот он потеряет тонкую нитку, позволяющую стоять на ногах. А где-то, пронеслось в голове, Елисей, забравшись в кресло, катается от окна к окну, курит сигарету за сигаретой, с беспокойством осматривает один и тот же видимый из спальни кусок двора, он ждет его. Потом он захочет есть. Как скоро Елисея найдут, когда его уже не будет? И, главное, кому он будет нужен такой? И как скоро Хлоя, погрустнев при вести о его смерти и удивившись, как недолговечны ее друзья, сядет на всегда благодарные, всегда жаждущие ее колени, чтобы не вспомнить больше ни Марса, ни его? Как будто он, Асфодель, успел сыграть в ее жизни такую большую роль, что она будет тосковать о нем и помнить? Даже он мог сообразить, что нет.

Жужжащее напряжение, прокатившееся по всему его телу (лоб горел, его била мелкая лихорадочная дрожь), стал отступать. Не разжимая век, он услышал, также близко, в сантиметре от себя:

– Ты все-таки нужен мне, Асфодель. Ведь только благодаря тебе я еще жив.

Он сделал шаг назад.

Только сейчас я медленно открыл глаза. Трикстер не стал закрывать за собой дверь, и в кладовую проник яркий золотистый свет – не дневной, просто свет люминесцентных ламп в коридоре, которые включались так редко, но сейчас горели. Я почувствовал вдруг, какие у меня влажные ладони. Это был все еще я, и живой.

– Я сделаю то, что ты от меня хочешь. Но только при одном условии.

Он выжидательно поднял бровь. Серьга в ней остро блеснула:

– Каком?

– Если вылечишь Елисея.

– Дай подумать, – недовольно протянул он и скрылся.